Пятница, 19 апреля 2024

Анастасия Цветаева. Сказ о звонаре московском. Глава 10

Узкий длинный церковный дворик. Мало людей (глухой переулочек), не знают еще, что будет звонить замечательнейший из звонарей. Хорошо! Можно сосредоточенней слушать. И все-таки — узнали откуда-то: уже бродят по двору, у колокольни, укутанные фигуры — и по снегу, глубокому, следы.

Мы стоим, Юлечка и я, подняв головы, — ждем. Сейчас начнет!

Тишина. Ждет ли, когда снизу, из церкви, велят начинать? Первый удар благовеста! Покорно его повторяет звонарь, удар гулкий, глухой, он кажется темного цвета! (Может быть, прав Скрябин, мечтавший сочетать звуки с их цветом! Дети ведь часто это улавливают, как и мы, моя сестра Марина и я. Но мы в детстве спорили о цвете слова. Ей было ясно, что слово «Саша» — совсем темно-синее, а мне это казалось — диким: хорошо помню, что для меня «Саша» — это легкое, хрупкое, светлое, как пирожное «безе»… Значит, даже при сходстве нашем душевном у нас, двух сестер, было различное видение цвета и звука! Как же Скрябин хотел? Свое навязать целому залу слушателей, скажем, желто-ало-фиолетовую окраску данной части симфонии, когда любому она могла казаться голубой, зеленой? И по всем рядам — разное? Котик такой объективизации своего чувства цвета не мыслил. Это я прикидываю в уме, пока падают с колокольни тяжелые гулы темного цвета в снежный принимающий двор.)

И вдруг — град звуков! Голоса, ликованье разбившегося молчанья, светлый звон, почти что без цвета, один свет, побежавший богатством лучей. Над крышами вся окрестность горит птичьим гомоном Сиринов, стаей поднявшихся, — всполошились, поднялись, небо затмили! Дух захватило! Стоим, потерявшись в рухнувшей на нас красоте, упоенно пьем ее — не захлебнуться бы! Да что же это такое?! Это мы поднялись! Летим… Да разве же это звон церковный? Всех звонарей бы сюда, чтобы послушали!

Я подняла глаза. Он откинулся назад всем телом, голова будто срывалась с плеч, и шапка его казалась на голове как бы отдельной, отрывавшейся под косым углом напрочь. Не видно отсюда, но уверена, что глаза не то что закрыл, а п…

— Знаете, он, наверное, зажмуривается, когда такой звон! — блеснуло в меня темным глазом Юлечкиным.

— Ну и звонарь! — раздалось у нас за плечом. Я обернулась. Это ликовал тот длиннобородый старик, который в прошлую субботу у колокольни Марона восхищался звоном. — Ну, слыхал я звонарей, — загудел его голос над нами, — но такого — не слыхивал и, конечно, уже не услышу…

Оборвались звуки! Тишина стояла белая, напоенная, как под ней снежный двор.

Но мы не уходили: он же еще и еще, может быть, зазвонит, когда положено по церковной службе! Всенощная кончается не раньше восьми. Но — замерзли. Надо войти в церковь. А он? Он не греется? Нет, наверное, греется, есть такие церковные комнатки, и старушки там, черные и уютные. Может быть, чайком напоят звонаря?..

Я была дома, когда несколько дней спустя ко мне пришел Котик. Он казался оживленнее и веселей обычного, улыбался, потирая руки, и было немного лукавства в его празднично настроенном существе.

— Он мне ззадал, эттот самый Глиэр, — пп-писать, ннаписать ему -десять эттих муззыкальных пьес! Детских. Элегия, скерцо, вальс, еще какпкие-то пьески, котторых я не писал очень давно! Зачем ему это понпнадобилось, он один ззнает! Ннну, я уже написал ему — три таких… пьески. Сегодня я напишу ноктюрн…

Он смеялся. Лицо его, пылающее темнотой и яркостью глаз, было весело. Он уже усаживался на тахту, раскрывал скромную, чуть ли не школьную папку. Заражаясь весельем его, я участвовала, входила в его дела, точно и не было у меня за душой других…

— Отлично! Скоро Андрюша придет, будем ужинать! Я пойду в кухню готовить, а вы — вам, может быть, свет переставить?

Но он уже не слышал меня, раскрыв листы нотной бумаги.

С чувством, что чудно жить на свете, я перешагнула порог. А за порогом — соседи, шум (как морской, только игрушечного моря) — примусы, грохот воды из крана, телефонные звонки, стук входной двери, разговоры, голоса. И уж закипает чайник, и подпрыгивает на сковородке яичница с румяными гренками, разогрета чечевичная каша. И я вхожу празднично и победно, кухареньем победив повседневную усталость, из общественной кухни к себе, в мой мир.

Там, на тахте, сидит Котик, но озабоченное веселье, в котором он меня провожал, изменясь, перешло во чтопто другое, но тоже победное.

— Как! Уже кончили? Написали ноктюрн?

Он смеется! Он смеется так, как смеются в детстве — всепоглощенно! без берегов! Но, видя недоуменье во мне — так же явно, как в руке моей — кашу, — он из глубин смеха апеллирует к слову:

— А ззачем я ддолжен писать емму эттот ноктюрн? — произносит он непередаваемым тоном (в нем свобода, за которую бьются века и нации!), -ессли ему эттот ноктюрн нужен (пауза, за которой — сады своеволья), -ппусть он его пишет сам!..

Как в оркестре ведущий удар, разбежавшись и множась, рассыпается, наконец, искрами в широкой звуковой дали, так его отказ подчиниться Глиэру, руша задуманные тем построения его композиторского будущего, станет вдали, увы, безвестностью Котика. Но ни он, ни я в этот вечер не поняли этого. Озорство его фразы, ее нежданность, меня восхитив, развеселили нас обоих безмерно.

Мы веселились, мы торжествовали, мы праздновали освобождение, победу над угнетением! К нашей трапезе подоспевший Андрюша нес яичницу, резал хлеб. Он поднимал заздравный стакан с чаем:

— За — как это? Ноктюрн? Который напишет Глиэр!..

И только Омар Хайям, глядя на нас, разразился бы печалью стиха о превратности сего мира… Вечера этого!

Празднуя в этот день нечто, что нам казалось победой, мы, того не зная, праздновали — Тризну! Смехом беспечных оплакивали прощанье с будущим, с «Глубинами ученичества, с Высотами послушания…»

Ученьем Ломброзо этот вечер скорчил нам гримасу сочувствия, которую мы, превратно поняв, приняли за маску веселья.

Так я почувствовала — немного спустя. Но — глубоки завороты мыслей и чувств; в них можно заблудиться. Так я заблудилась — не в вечер Тризны, а в сожаленье о нем! Вот это мое заблужденье представилось мне совершенно неоспоримым, когда я узнала, что Котик не только играет на колоколах, как никто, а что он пишет о колоколах, пытается утвердить свою жизнь в них, стать понятным и понятым, жаждет вовлечь в свой круг талантливых людей страны!

И жаль мне, что Глиэр в нем ошибся, приняв невыполненность своего приказа — написать 10 маленьких пьес — за нетрудоспособность Сараджева. Котику эти пьесы были просто никак не нужны. Но мы еще увидим имя Глиэра в списке крупных имен музыкантов, ратовавших за идею Сараджева, за звонницу; о нем будет сказано в одной из последних глав.

Когда, склонясь над музыкальными записками Котика, над его схемами будущих колокольных звонниц, я погрузилась в целый лес преодолеваемых им сложностей, трудностей, когда увидела его четкую целеустремленность и доказательства часов, дней, месяцев, проведенных им за нужной ему работой, — каким мизерным испытанием представились мне эти десять Глиэром потребованных пьес!

Анастасия Цветаева. Сказ о звонаре московском.
1927 — 1976.